Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






ЧЕЛОВЕК ПЕРЕД ЛИЦОМ СМЕРТИ 24 страница




 

На картине Грегора Эрхарта в Вене (начало XVI в.) мы видим юную пару, обнаженную и прекрасную, а рядом — не высохший скелет, но, по средневековой традиции, которую мы три века спустя вновь обнаружим у Гойи, безобразную старуху, иссохшую и беззубую. Голландец Херард Дау (XVII в.) на жанровой картине из женевского музея помещает в интерьер операционной комнаты хирурга, на этажерку, среди оловянной посуды, человеческий череп. Обычная для итальянской живописи того времени тема — нахождение юными и беззаботными пастухами заброшенной, уединенной могилы или саркофага, на крышке которого покоится череп, как у Джованни Франческо Гуэркина в XVII в. На похожей картине Николя Пуссена пастухи разбирают эпитафию на надгробии: «И я в Аркадии» — это не безличная смерть, олицетворяемая черепом, но сам усопший передает им свое послание-напоминание. «Мысль о смерти, — пишет исследователь Андрэ Шастель, — питает одновременно чувство бренности жизни и чувство ценности ее»

 

Наконец, «суетность» может выступать в форме натюрморта, где предметы призваны внушать идею быстротекущего времени и неизбежности конца. Примеры таких натюрмортов многочисленны и хорошо известны. Упомяну лишь один, особенно характерный: на картине голландца Леонарда Брамера в музее в Вене (середина XVII в.) на сто-

 

 

 

ле разложены ржавые доспехи, старые растрепанные книги, разбитая посуда; у стола — старик наподобие рембрандтовских; в глубине подвала можно заметить два скелета. Трудно полнее передать, как близки между собой смерть человека и износ вещей!

 

Знаки конца жизни и вещей не были принадлежностью лишь картин или гравюр. Они сходят со стен и находят себе место среди мебели и одежды. Савонарола побуждал своих последователей носить с собой маленький череп и кости и часто смотреть на них. Костями или их изображениями украшали шляпы и драгоценности, например перстни, как было в обычае в Англии XVI — начала XVII в. В музейных коллекциях можно найти немало предметов в таком роде: так, в галерее Уолтере в Балтиморе выставлены «траурные кольца» с изображением черепа и скрещенных костей — подобные кольца раздавались вместе с перчатками участникам похорон в XVII в. в Новой Англии. В Амьенском музее можно видеть часы той же эпохи с выгравированным на них черепом, в Музее Виктории и Альберта в Лондоне — броши в форме гроба. В кабинете среди мебели иногда помещали небольшой скелет, призванный вызывать все те же мысли о неминуемой смерти и суетности бренной жизни; такой скелет XVI в. находится в Балтиморе, в той же галерее Уолтере.

 

Принято было, кроме того, вырезать на каминной полке сентенции, напоминавшие о краткости и тщетности жизни. Некоторые из них цитирует в своей книге о религиозном искусстве конца Средневековья Э.Маль247. Одну из них: «Жребии мои в руке Божьей», по-латыни, — мы видим в музее Кальве в Авиньоне. Я сам заметил однажды у одного парижского антиквара секретер конца XVIII в., северной или германской работы, с выполненными инкрустацией инициалами и скелетом. Еще в середине XIX в. изображение скелета было одним из декоративных мотивов на фаянсовых тарелках.

 

Все эти предметы приглашали к более глубокому обращению в веру. Но они выражали равным образом меланхолию ненадежной жизни. Они соединяли то и другое, как пейзажная живопись начала комбинировать природу с жанровыми сценами, служившими ей своего рода алиби. В конце концов «суетности», как и пейзажи, обрели независимость, высвободившись из-под религиозной оболочки. Эта меланхолия человеческого существования с ее сладостью и горечью перезрелого плода передавала неизбывное чувство постоянного и всепроникающего присутствия смерти в сердцевине вещей, набрасывая на всю жизнь вуаль драматизма. Смерть в эту вторую эпоху искусства macabre одновременно и далека, и близка. Показывали ее уже не в образе разло-

 

 

 

жившегося трупа, но в виде или такого фантастического существа, как одушевленный скелет, или, еще чаще, абстрактного символа. И все же и в этом новом, более успокаивающем, облике смерть неуловима: она приходит и уходит, то поднимаясь на поверхность, то возвращаясь в глубину пропасти, оставляя по себе лишь отражение — как на картине немецкого художника Лукаса Фуртенагеля (XVI в.) в Вене, где двое супругов глядятся в зеркало, откуда, как из глубины вод, является им человеческий череп.

 

Присутствие смерти ощутимо отныне лишь в отражении, лишь в магическом зеркале. Ханс Хольбейн Младший прячет ее в ребусах своих картин-загадок: Смерть можно заметить, лишь если смотреть на полотно с определенной точки; сходя с нее, теряешь этот замаскированный образ из виду. Смерть в XVI — XVII вв. растворена, следовательно, в хрупком и тщетном бытии самих вещей, тогда как в средние века она являлась извне.

 

Смерть в сердцевине вещей. Конец avaritia

 

Мы понимаем теперь капитальное различие в чувстве жизни и смерти между «вторым Средневековьем» и XVI — XVII вв., хотя в самих обычаях и ритуалах смерти не изменилось ничего или очень мало. Примечательно, что «суетность» XVII в. есть отрицание средневекового натюрморта, продолжавшего существовать и позднее, несмотря на анализируемую нами здесь противоположную тенденцию. Старый натюрморт передавал страстную, по мнению благочестивых моралистов, даже неумеренную любовь к жизни и вещам мира сего, avaritia. Жизнь была слишком наивно желанной, чтобы можно было решиться оставить ее и не надеяться попрежнему пользоваться ею после смерти.

 

В «суетностях», как и в последних artes moriendi, ситуация обратная. Мир здешний, земной, столь любезный сердцу и столь прекрасный, испорчен и шаток. Смерть же, прячущаяся в его складках и тенях, напротив, блаженная гавань, далекая от волнующихся вод и колебаний земной тверди. Место полюса отталкивания, которое люди на исходе Средневековья и в первые десятилетия эпохи Возрождения отводили смерти, заняли жизнь и мир. Смерть и жизнь поменялись ролями. Изучение «суетностей» позволило нам обнаружить новую идею — не смерти, но смертной жизни. Эту идею я назвал бы общей. Всякая культура, особенно культура письменная, как в Новое время или сегодня, дает выход некоторым из таких общих идей, предложенных, ес-

 

 

 

ли не навязанных, как Священное писание, всему обществу. Эти идеи придают ему сплоченность. Дабы быть действенными, они не нуждаются в том, чтобы быть осознанными или признанными. Достаточно того, что они существуют — как банальности, как общие места — в самом воздухе эпохи.

 

Возьмем современный нам пример. После второй мировой войны мы вобрали в себя несколько таких общих идей, распространяемых средствами массовой информации. Например, идея отчуждения, недостатка коммуникации между людьми, одиночества человека в толпе. Идея эта — благородного происхождения, ее отцы — философы Сартр, Камю и многие другие. Но она быстро зажила собственной жизнью, и интеллектуалы, ее породившие и взрастившие, не узнают ее больше в суммарной и безымянной форме, навязанной ей вульгаризацией и популяризаторством. Успехом своим эти общие идеи обязаны как раз тому, что выражают с легкостью простые и глубокие чувства, которые сегодня волнуют настоящие массы народа, а в прошлом отдельные влиятельные группы.

 

Идея тщетности, суетности жизни — того же рода. Она возникла из рассуждений людей церкви, а затем стала достоянием не осознающей ее коллективной общности, внушая новое отношение к богатствам и утехам мира сего. Покрытые вуалью меланхолии, богатства уже не желанны ради самих себя или ради удовольствия, которое они доставляют. Эта общая идея оказала большое воздействие на общественные нравы: капитализм не мог бы утвердиться, если бы поиск утех и непосредственное наслаждение благами, то есть avaritia или непомерная любовь к жизни, сохранили свою средневековую власть над душами людей. Ибо предприниматель-капиталист должен был принять как неизбежность, что наслаждение богатствами переносится в отдаленное будущее и что прибыль надлежит накапливать, а не тратить. Приобретенное богатство становилось тотчас же источником последующих инвестиций, создающих, в свою очередь, все новые богатства.

 

Подобная система долгосрочного накопления капитала предполагала выполнение целого ряда социально-экономических и культурных условий. Но по крайней мере одно из этих условий имело психологическую природу, и оно было необходимо для утверждения капитализма: конец avaritia и замена ее более аскетическим отношением к жизни и ее благам. Может показаться парадоксальным: жизнь перестала быть столь желанной тогда же, когда смерть перестала быть столь пунктуальной и столь впечатляющей.

 

 

 

Простота надгробий: короли и частные лица

 

Сладко-горькой меланхолии, навеваемой «суетностями» XVII в., соответствует тончайшее изменение в надгробиях и на кладбищах, столь трудноуловимое и медленное, что оно осталось малозамеченным современниками и историками. Идея смерти, воплощенная в надгробиях и кладбищах, как и в трактатах об искусстве благой смерти или в «суетностях», становится, в свою очередь, идеей смерти тихой, сдержанной, как бы «устраненной» (М.Вовелль)248.

 

Первый феномен должен бы поразить французов: короли из величайшей династии тогдашней Европы, столь гордые своим рангом и престижем, на вершине своего могущества, не имеют надгробий и не пожелали их иметь. У Валуа была часовня, у Бурбонов ее нет, и они даже приказали разрушить часовню своих предшественников, а все в ней находившееся перенести в церковь Сен-Дени. Разумеется, отнюдь не было решено раз навсегда, что у Бурбонов не будет пышных надгробных памятников. Напротив, не раз поднимался вопрос о возведении часовни для их семейной усыпальницы. Но остается фактом, что все эти проекты, разрабатывавшиеся притом знаменитыми архитекторами, провалились. Такой великий любитель строить, как Людовик XIV, не проявил к ним интереса. Можно, конечно, сказать, что замок в Версале или Пляс-Руаяль играли в XVII в. роль огромного посмертного мемориала, тем не менее запрятывание гробов королей в подземелье Сен-Дени без создания чего-либо видимого на поверхности содержит в себе нечто поразительное и смущающее.

 

Там, где династические надгробные часовни существуют (в Нанси, в испанском Эскориале, в Вене), они приобрели оригинальный характер, позволяющий лучше понять радикализм позиции Бурбонов. Эскориал особенно интересен, он представляется нам неким переходом между тем, чем была часовня династии Валуа, и тем, чем станет склеп Бурбонов в Сен-Дени. В Эскориале склеп являет собой пример монументальной подземной архитектуры, к чему в Сен-Дени не было сделано даже попыток. Наверху в церкви Эскориала высится видимая часть надгробия-капеллы. С двух сторон от главного алтаря собраны семейства Карла V и Филиппа II, представленные в традиционном облике «молящихся», венчающих двухъярусное надгробие. Но эти две семьи останутся у алтаря одни, как самые выдающиеся и неподражаемые герои среди испанских королей. Никто из их преемников не преклонит после смерти колени рядом с ними. Преемники тоже будут здесь, в церкви, но внизу, в склепе, куда умерших членов королевского дома будут опускать поколение за поколением

 

 

 

вплоть до XX в. с соблюдением самого утонченного протокола. Их склеп, этот гигантский колумбарий, где в глубоких нишах, одни над другими, покоятся католические короли, королевы и инфанты, поражал воображение посетителей уже в XVII — XVIII вв.

 

В Вене, в церкви капуцинов, которую австрийские Габсбурги избрали себе для погребения, видимой части усыпальницы уже нет. Все надгробные памятники собраны вместе в склепе, в «Кайзергруфт», простом подземелье, не имеющем ничего от монументальной архитектуры Пантеона испанских королей в Эскориале. В то же время саркофаги в «Кайзергруфт» не запрятаны подальше от взглядов, как в склепе Бурбонов в Сен-Дени. Подземелье австрийских Габсбургов можно посетить, и оно стоит этого: посетителю кажется, что он находится прямо посреди мертвецов, прямо у гробов, старейшие из которых, как и самые последние по времени, лишены украшений. Лишь саркофаги Марии Терезии и ее ближайших предков и потомков теряются под кружевами ροκοκό: изображениями усопших, императорскими инсигниями, ангелами, плачущими женщинами, гениями, трубящими в трубы славы, и иными символами смерти. Но как бы эти гробы ни были украшены, они остаются именно свинцовыми гробами, каких тогда было много.

 

Напротив, в Сен-Дени в подземелье даже нечего смотреть: там нет ничего, чего нельзя увидеть в любом другом склепе любой другой семейной часовни. Французские короли думали так же, как епископ Жак Бенинь Боссюэ, который в одной из пасхальных проповедей изумлялся «крайнему безумию людей, которые воздвигают столь великолепные трофеи кучке праха и нескольким старым костям».

 

Короли показали пример, положили начало моде. Правда, еще будут пышные, сложно устроенные места погребения (например, у римских пап), надгробные часовни, где ангелы возносят к небу изображения усопших или аллегорические фигуры в человеческий рост окружают пирамиду обелиска. Они напоминают, быть может, монументальные проекты Позднего Средневековья и предвосхищают театральность эпохи романтизма, но менталитету XVII — XVIII вв. они оставались чужды. Пышные, величественные надгробные памятники того времени были единичными творениями художников, стремившихся к оригинальности. Между этими шедеврами не так много заметных общих черт, чтобы могли сложиться серии или образцы наподобие средневековых.

 

На место средневековых образцов приходят лишь две серии банальных надгробий: свинцовые гробы в склепе и скромные плиты — упрощенные наследницы горизонтальных плоских надгробий Средневековья. Епископы эпохи

 

 

10-2006

 

 

Контрреформации не смогли покончить с обычаем совершать захоронения внутри церкви. Единственное, чего им удалось добиться: место погребения не должно было отныне возвышаться над уровнем пола. Это положение вполне отвечало тенденции времени к простоте погребения. Но те, кто оставался приверженным традициям пышности, не были застигнуты врасплох: низкое надгробие не обязательно значило скромное, а необходимость для надгробия быть на уровне пола была удачей для мозаистов, игрой мрамора превративших в цветистый ковер полы церкви Джезу в Риме или церкви рыцарей Мальтийского ордена в Валетте. Главной темой орнаментов в этих чудесных многоцветных композициях — последний расцвет искусства мозаики перед появлением сегодняшних ванных — служила геральдика.

 

Но большие композиции из многоцветного мрамора были все же редки. Пол в церкви Сан Джованни дей Фьорентини в Риме — чередование одноцветных, серых, кругов и прямоугольников. Это индивидуальные надгробия с очень простыми надписями. Аскетически оформленные плиты проникают и за пределы церкви: во внутренний двор, на прилегающее кладбище. Крайняя простота надгробной плиты будет практиковаться в Италии вплоть до середины XIX в. — эпохи, впрочем, уже велеречивых эпитафий и помпезных надгробий со статуями, портретами усопших, театральными сценами, как на Кампо Санто в Генуе.

 

И в других частях Европы скромные старые плиты, не имевшие художественных достоинств, исчезли в ходе безжалостной перекладки полов в XIX — XX вв. Только в некоторых бедных и отдаленных районах они еще сохраняются. В Бозуле, во Франции, в маленькой романской церкви пол почти целиком покрыт надгробными плитами XVIII в., отличающимися исключительной простотой: быть может, из-за близкого соседства протестантов. На плитах высечено только имя, или имя и дата смерти, или, реже, дата и занятие покойного (например, нотариус), иногда — изображение голгофского креста; на надгробиях священников в качестве символа изображена открытая книга. От этого почти голого пола, устланного плитами, исходит ощущение сухости и

 

опустошения.

 

Реабилитация кладбища под открытым небом

 

Однако самое поразительное новшество этой эпохи в области погребения — возвращение к кладбищу. Все большее число высокопоставленных лиц, которые в XVI — начале

 

К оглавлению

 

 

 

XVII в. велели бы похоронить их в церкви, на исходе XVII и в начале следующего столетия выбирают для своего погребения кладбище под открытым небом.

 

Во Франции кладбище выбирали по той же причине, по какой другие, в церкви, предпочитали надгробия на уровне пола, — из христианского смирения. По крайней мере именно так люди сами оправдывали свое решение. Расследование, предпринятое в 1763 г. на парижских кладбищах генеральным прокурором парламента, дает нам несколько ценных сведений. Захоронения видных горожан на кладбищах были тогда уже настолько многочисленны, что местные кюре ссылались на этот факт, выступая против перемещения некрополей за пределы города. Так, в приходе Сент-Мари-Мадлен-де-ля-Ситэ говорили, что у них «нет другого кладбища, чтобы хоронить тех из прихожан, кто из духа смирения решительно не желал быть погребенным в подземелье своей церкви, кроме кладбища Сент-Инносан»249.

 

Аналогичные аргументы использовал и кюре прихода Сен-Сюльпис, настаивая на сохранении приходского кладбища на улице Баннё: в приходе проживает «ряд горожан из числа самых уважаемых, которые из благочестия и смирения просят быть похороненными на кладбищах*. Наконец, в приходе Сен-Луи-ан-л'Иль церковные власти заявляли, что будут вынуждены — в случае значительного отдаления кладбища от церкви — побуждать семьи умерших хоронить их в подземелье церкви, делая невозможным исполнение последней воли покойных — «многих почтенных лиц, чье благочестие и смирение заставляли бы их просить о погребении на кладбище, среди самых беднейших, чему есть частые примеры в приходе Сен-Луи». Одним из таких лиц был в XVII в. начальник парижской полиции Габриэль Николя де Ла Рейни, которого его глубокая религиозность подвигла на исключительный акт христианского смирения: в своем завещании он потребовал, чтобы его похоронили анонимно, без надгробного памятника, на маленьком кладбище при церкви Сент-Эсташ250.

 

Надо, однако, признать, что во Франции возвращение к кладбищу, хотя и подтверждается источниками, было запоздалым и его сейчас трудно увидеть наглядно: видимых следов почти не осталось. В Англии все было иначе. Конечно, и здесь на кладбищах под открытым небом остается очень мало надгробий конца Средневековья и начала Нового времени. Но есть свидетельства, что на исходе средних веков в Англии кладбища не были в такой мере покинуты, как на континенте. Особенно многочисленны упоминания о захоронениях на churchyard, на кладбище, начиная со вто-

 

 

 

рой половины XVII в., со времени реставрации династии

 

Стюартов.

 

В 1682 г. Джон Эвелин отметил в своем дневнике, что

 

его тесть хочет быть похороненным на кладбище, «будучи очень возмущен новым обыкновением хоронить любого внутри церкви»251. Сохранившиеся на кладбищах узкие вертикальные стелы этого времени показывают, как выглядел английский churchyard в конце XVII — начале XVIII в.: нечто вроде луга — где бродили овцы священника, — ощетинившегося каменными, иногда богато украшенными, памятниками. Большинство их вело свое происхождение от стенных досок с эпитафиями, унаследовав от них надпись, орнаментальную рамку и даже в некоторых случаях религиозную сцену (например, вознесение души в виде ангела или воскресение мертвых). Каменные вертикальные стелы такого типа можно обнаружить, кстати, и на еврейских кладбищах Центральной Европы, в частности в Праге. Так что не форма надгробных памятников придает английскому кладбищу под открытым небом его оригинальность, а их распространенность и почтенный возраст.

 

Что побуждало видных англичан выбирать погребение на кладбище? Нечто промежуточное между абсолютным безразличием пуритан и традиционным желанием сохранить посмертно свой социальный ранг и оставить о себе память. Обычай выбирать для погребения кладбище английские эмигранты перенесли в Америку как общую черту их культуры. В английских колониях в Америке обычным местом захоронения было кладбище, и американские историки, быть может, не отдают себе отчета в оригинальности, новизне, преждевременности этого обычая в тогдашнем мире.

 

В пуританской Новой Англии не было и речи о надгробии в церкви, а все похоронные церемонии, торжественные и памятные, совершались на кладбище. В Вирджинии с середины XVII в. видные лица колонии приказывали хоронить их под открытым небом, на природе, на churchyard или прямо на собственных плантациях. Хоронили и в церкви, но лишь в порядке исключения и все реже; как показал американский исследователь Патрик Генри Батлер, в Вирджинии плоские надгробия и стенные таблички доходят с 1627 г. до середины XVIII в. — явление весьма примечательное. Батлер выделяет несколько типов памятников на кладбищах в Вирджинии, среди которых наиболее распространены были, как и в Новой Англии, вертикальные стелы, headstones, наподобие тех, что стояли тогда на кладбищах метрополии по другую сторону Атлантики. Только иконография отличает английские надгробия в Вирджинии от пуританских в Новой Англии. В Вирджинии, как и в

 

 

 

самой старой Англии, в верхней части стелы помещалось изображение ангела или головы ангела, символизировавших бессмертную душу, или же черепа и скрещенных костей — знаков бренности плоти. В Новой Англии второй мотив заметно доминировал.

 

Итак, в XVII — XVIII вв. в Англии и ее колониях в Новом Свете вокруг церкви сложилось пространство, представлявшее собой уже не средоточие безымянных могил бедняков и смиренных благочестивцев, без видимых надгробий. Кладбище здесь уставлено простыми, но часто богато украшенными памятниками, по которым нетрудно проследить влияние сменявших друг друга направлений в искусстве, где за барокко приходит классицизм, выражавший, быть может, общее чаяние меньшей помпезности и стремление к аскетизму.

 

Эмили Бронте в романе «Грозовые высоты» (1847) (в русском переводе 1956 г. роман вышел под названием «Грозовой перевал») рисует образ небольшого сельского кладбища. Жена сквайра, чьи предки похоронены в церкви, просит на смертном одре, чтобы ее положили не в церкви, а на кладбище. Муж ее впоследствии отказывается от погребения предков, чтобы покоиться рядом с женой в углу кладбища, под одним и тем же headstone. Простой серый камень у них в ногах обозначает их могилу. Такой сельский churchyard с лежащими или стоящими на земле камнями, на природе, свидетельствует о спокойном и немного отстраненном отношении к смерти, в котором равно слабы и надежды, и страхи. Именно это старое английское кладбище будет вдохновлять романтиков, когда они откроют новый образ чувств перед лицом смерти.

 

Искушение небытия

 

Некоторое равновесие меланхолической простоты, с его горечью и сладостью, символом которого было в начале XVIII в. английское и американское кладбище, было призрачным. Все чаще совершался драматический переход от суетности и меланхолии жизни к пустоте небытия. Смерть все чаще представала как Ничто, как уничтожение. Тому способствовала растущая вера в дуализм души и тела, в двусоставность живого существа. Разумеется, вера в будущее воскресение плоти сохранялась, о ней напоминали эпитафии, и умерший должен был ждать, пока, повинуясь ангельским трубам, не воскреснет и душой и телом. Но эта вера не стояла больше в центре духовности и уже не отве-

 

 

 

чала тогдашним тревогам. Противопоставление души и тела привело к уничтожению тела.

 

«Пока мы у себя дома в своем теле, — писал в 1721 г. Энкриз Мазер, один из пуританских проповедников в Новой Англии, — мы лишены Господа. (...) Мы предпочитаем быть лишенными своего тела и быть у себя дома с Господом*. Для английского пуританина XVII в. Р.Бэлтона тело после смерти — ничто: «Твое тело, когда душа отлетела, становится ужасом для всех тех, кто его созерцает, зрелищем весьма отталкивающим и устрашающим. (...) Оно обречено пасть в пропасть гнили и порчи. Покрытое червями, неспособное даже мизинцем пошевелить, чтобы отогнать паразитов, которые грызут его и питаются его плотью». Тогда как душа, «когда покинула эту жизнь, не уносит ничего с собой, кроме красоты, милости Божьей и чистой совести»252.

 

Епископ Боссюэ в своей «Медитации о краткости жизни», написанной в 1648 г., когда ему было всего 20 лет, говорит: «Я ничто. Этот малый промежуток не способен отделить меня от небытия, куда мне надлежит идти. Я пришел лишь за тем, чтобы составить множество; больше нечего было сделать из меня». Мы узнаем здесь чувство тщетности и быстротечности жизни, ничтожности человека в пространстве веков и миров. Те же мысли Боссюэ повторит слово в слово в «Проповеди о смерти» на закате своих дней.

 

Все эти разнообразные высказывания на тему «ничто» заключены сегодня в книгах, так сказать, мало посещаемых. Это «ничто» немного остыло. Мы можем пройти, не заметив его. Однако и сегодня оно может воззвать к нам с той же силой, что и в XVII — XVIII вв. Оно прячется в церквах: надгробия и эпитафии бросают нам его в лицо, точно оскорбление, и тот, кто его услышит, уже не сможет забыть. В этом необычайная сила выразительности надгробного искусства.

 

Лучшая иллюстрация к тому, о чем я говорю, — надгробия мужа и жены Альтьери в боковой капелле церкви Санта Мария ин Кампителли в Риме. Это прекрасный и волнующий памятник, датируемый 1709 г. Надгробия стоят с двух сторон алтаря часовни, похожие одно на другое и симметричные. Нижнюю часть составляет огромный саркофаг из красного мрамора, на крышке которого два печальных ангела держат перевернутый факел и надпись. Она состоит всего из одного слова, написанного крупными золотыми буквами. На надгробии мужа это слово nihil, «ничто», на надгробии жены — umbra, «тень, мрак».

 

Вот последнее признание людей, не верящих больше ни во что, могли бы мы подумать, если бы остановились на нижнем ярусе надгробия, подобно тому как если бы мы

 

 

 

поймали на слове епископа Боссюэ, вырвав его слова из контекста и заподозрив его в нигилизме. Взглянув выше, поверх пугающей надписи, мы увидим, что все меняется, и мы вновь обнаруживаем хорошо известные, успокаивающие формы: оба умерших представлены стоящими на коленях, в традиционной позе «молящегося». У мужчины руки сложены на груди, и его молитва близка к экстазу. Взор его устремлен на алтарь, который одновременно и алтарь его земного прихода, и алтарь его небесного жилища. Его жена, напротив, склонив голову, смотрит в сторону входа в часовню, словно она чего-то ждет. Меланхолия тени, сумрака, который и не темная ночь, и не сухое небытие; а рядом, но отдельно, блаженство мира потустороннего.

 

Такое же резкое противопоставление воплощено в надгробии Дж.Б.Джизлени в Санта Мария дель Пополо в Риме (1672 г.). В верхней части медальон с рисованным портретом умершего и подписью: neque hic vivus, «и здесь не жив». Внизу, в самой впечатляющей части памятника, из-за решетки на нас смотрит скелет. Подпись: neque illic mortuus, «и там не мертв». Эти вполне ортодоксальные надписи повторяют, несомненно, тему послания апостола Павла: умерший истинно жив, живой же в действительности лишь мертвец. Но прохожий, к которому обращено надгробие, не замечает деталей символических сценок и утешительных комментариев. Он видит, он воспринимает только скелет за его решеткой — могучий символ небытия, который не в силах заслонить ни надписи, ни символы бессмертия вроде феникса или бабочки, покидающей кокон.

 

Можно было бы назвать множество других надгробий, особенно в Риме (Рим эпохи барокко поистине город небытия!) и Неаполе, где пластические формы или эпитафии противопоставляют идею небытия идее блаженного бессмертия. Иногда прямо утверждается, что мир есть ничто, и никакая надежда на спасение души, на Христа или какого-либо небесного утешителя не уравновешивает это громкое nihil. «Все сущее ничто», — гласит одна эпитафия в Сан Лоренцо Маджоре в Неаполе. Другая неаполитанская эпитафия, из церкви Сан Доменико: «Земля покрывает землю». Мы едва ли заподозрим в атеизме кардинала Антонио Бареберини, умершего в 1631 г., в разгар Контрреформации, а ведь он избрал для своего надгробия в Риме все ту же неутешительную идею: «Здесь покоятся прах, и пыль, и ничто».

 

У христиан XVII — начала XVIII в., несомненно исполненных веры, искушение небытием было очень сильно. Конечно, им удавалось его сдерживать, но равновесие становилось хрупким, когда область бессмертия и область

 

 

 

несуществования слишком отдалились одна от другой и никак не сообщались между собой. Достаточно было ослабеть вере (дехристианизация?) или, скорее, как я полагаю, ослабнуть эсхатологической озабоченности внутри веры, как равновесие между идеей блаженного бессмертия и идеей «ничто* нарушалось и небытие побеждало. Так открывались затворы шлюза, через которые могли теперь пройти чары небытия, природы, материи.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных